Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного воскресенья!
Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера.
Мамурин бледно полыхнул ему в спину:
— Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще — куда вы направились?
Хоробров так же неторопливо обернулся и, искажённо улыбаясь, ответил раздельно:
— Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете, извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там обойдётся всё благополучно — проследую в тюрьму и лягу спать.
В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не слышали, гулко расхохотался.
Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва, Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо:
— То есть, как это — спать? Все люди работают, а вы — спать?
Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани самообладания:
— Да так — просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов отработал — и хватит! — И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить непоправимое, но дверь распахнулась — и дежурный по институту объявил:
— Антон Николаич! Вас — срочно к городскому телефону. Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом.
Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно, прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой ещё до войны аварии с мотоциклом.
Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он вызывал его в министерство, на Лубянку.
И это была жизнь!..
Яконов вернулся в свой кабинет к Веренёву и Нержину, отправил второго, первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к столу и под записью «Нержина — списать» добавил:
«и — Хороброва».
13
Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но ещё не почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, — Рубина не было. Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной десятками радиоламп, вскинул живые глаза.
— Спокойно, парниша! — задержал он Нержина взброшенной пятернёй, как автомашину. — Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? — И вспомнил:
— Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ?
— Не хамите, Валентайн, — хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу своей науки он не мог бы признаться, что отрёкся, только что отрёкся от математики.
— Если у вас неприятности — могу порекомендовать: включайте танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого… как его…? ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем… сам лопатой не ворочает, других призывает… ну, вот это:
Моя милиция — Меня стережёт! В запретной зоне — Как хорошо!
Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду:
— Вадька! Осциллограф включи-ка!
Нержин подошёл к своему столу, ещё не сел и увидел, что Симочка была вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки её подрагивали.
— А где Борода, Серафима Витальевна?
— Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семёрку, — громко ответила Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, ещё громче, слышно всем, попросила:
— Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Ещё есть полчаса.
Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности.
— Где ж я вас проверю в таком шуме?
— А… в будку пойдёмте. — Она со значением посмотрела на Нержина, взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку.
Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, ещё шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в губы.
Он подобрал её на руки, лёгкую, — было так тесно, что носки её туфель стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и на колени к себе опустил.
— Что вас Антон вызывал? Что было плохого?
— А усилитель не включён? Мы не договоримся, что нас через динамик будут транслировать?..
— … Что было плохое?
— Почему ты думаешь, что плохое?
— Я сразу почувствовала, когда ещё звонили. И по вас вижу.
— А когда будешь звать на «ты»?
— Пока не надо… Что случилось?
Тепло её незнакомого тела передавалось его коленям и через руки, и по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна.
Симочка была удивительно легка: кости ли её надуты воздухом; из воска ли её сделали — она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объёме перьями.
— Да, перепёлочка… Кажется, я… скоро уеду.
Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла, обнимала:
— Ку-да-а?
— Как куда? Мы — люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, — в лагерь, — рассудливо объяснял Глеб.
— За что-о-оже?? — не словами, а стоном вышло из Симочки.
Глеб смотрел близко и даже недоумённо в глаза этой некрасивой девушки, любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его судьбою больше, чем он сам.
— Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы всё равно не были бы вместе.
(Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной, работающей рядом, и оставшись в Акустической — с любой другой женщиной, любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.) А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала.
Эти минувшие недели, после первого поцелуя, — зачем было щадить Симочку, жалеть её призрачное будущее счастье? Вряд ли найдёт она жениха, всё равно достанется кому-нибудь так. Сама идёт в руки, и с таким испугом стучит у обоих… Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не будет…
— Мне жаль будет уехать… так… Я хотел бы увезти память о… о твоём… о твоей… Вообще оставить тебя… с ребёнком…
Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам, пытавшимся вновь запрокинуть ей голову.
— Перепёлочка… ну, не прячься… Ну, подними головку. Что ты замолчала? А ты — хочешь?
Она вскинула голову и изглубока сказала:
— Я буду вас ждать! Вам — пять осталось? — я буду вас пять лет ждать! А вы, когда освободитесь — вернётесь ко мне?
Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она обязательно хотела замуж, долгоносенькая!
Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но всё равно, как если бы и на Марсе.
А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, ещё были в письменном столе захороненные — его этюды о русской революции, забравшие столько труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки.
Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они могли дать ему только новый срок.
И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки.
Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами, смотревшими с надеждой.
Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать её маленькие неокруглые плечи, оголённые из-под блузки его руками.
— Ты меня как-то спрашивала, что я всё пишу да пишу, — с затруднением сказал он.
— А что? Что ты пишешь? — любопытливо спросила Симочка.
Если б она не перебила, не спросила так жадно, — он бы, кажется, сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила — и он насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям.